Филипп Григорьян: «Я – животное, существо не интеллектуальное»
Лауреат «Золотой маски» Филипп ГРИГОРЬЯН в этом сезоне представил уже две премьеры – «Заводной апельсин» в Театре наций и «Тартюф» в Электротеатре Станиславский. Корреспонденту «Театрала» режиссер рассказал о принципах работы с драматургами и о том, за что ненавидел театр с детства.
– Филипп, вы представитель нового явления в российской режиссуре - всегда работаете с драматургами спектакля. Это связано с тем, что раньше текст разбирали иначе, ведя внутренний диалог с автором текста?
– Думаю, это связано с изменением психики. Я почти перестал читать длинные тексты. Если мне нужна какая-то информация, или я не понимаю какого-то слова, тут же гуглю его. И через пятнадцать минут забываю о нем. Мне кажется, это новое антропологическое свойство. У меня пустая оперативная память. А на «хард-диске» записаны вещи, которые реально сущностно для меня важны, а не важны вообще для культуры. Но спектакль, и вообще театр, это очень многосоставное явление. Скажем так: мне стало не хватать своего мозга – необходим диалог с экспертом. Поэтому я без драматурга скорее всего ни за что работать не буду. То есть без человека, с которым я сочиняю спектакль, который помогает мне вписать его в контекст. В моем случае это Илья Кухаренко и Ольга Федянина. Но «сочинение» спектакля совместно с драматургами спектакля – не новое явление в режиссуре.
- А когда вы еще не завязали с чтением, вы много читали?
– Я действительно много читал, когда учился в театральном институте. Всю жизнь любил романтизм, особо выделю Гофмана, который был прочитан весь по многу раз, кроме «Элексира сатаны», (история монашеских угрызений меня никогда не трогала). А что касается Крейслера и всех сказочных историй – выучено чуть ли не наизусть.
– А литература нравственных терзаний? Ее ведь тоже преподавали в институте.
– Вы про Достоевского? Я его раньше очень любил. Студентом актерского факультета играл Порфирия Петровича. И на этом отрывке сформировался как актер, поскольку до третьего курса у меня ничего не получалось, не было механизма. Я не мог понять, как они это делают – мои однокурсники. Педагоги терпели меня, видимо, за какие-то сверхъестественные качества, за обаяние. Держали на курсе, как фрика, пока на моем пути не встретился педагог Михаил Петрович Семаков, который выстроил понятную для меня линию. И тогда я сыграл Порфирия Петровича в отрывке, где Раскольников говорит четыре фразы, а все остальное время говорит Порфирий Петрович. В том числе, за собеседника. И всю эту роль он мне выстроил по системе оценки фактов: увидел, оценил, отреагировал и провел меня по ней, как по канату от точки до точки. Этим кодом я пользуюсь до сих пор – уникально работающая вещь! Как брать физическое самочувствие и как устроена оценка факта – вот две самых важных вещи, которым я научился в институте.
– Вы начали преподавать актерское мастерство сразу после окончания института, поступили в аспирантуру – что сподвигло вас на уход в режиссуру?
– Между моментом, когда я перестал быть актером и моментом, когда я стал режиссером, прошло много времени. В театре у меня не было больших ролей, какие-то роли были, конечно. Мне просто стало невыносимо скучно. Всю свою жизнь я был художником. Это почти то же самое, что режиссером.
– Но вы никогда художеству профессионально не учились.
– Учился. Но бросил художественную школу в 13 лет, поскольку перестал понимать смысл натюрмортов и гипсов – это было связано с каким-то подростковым протестом, обнаружением себя. Увлекся абстракцией. Хорошо помню тот момент. Некому было меня учить, вокруг был сплошной академизм. Нужно встретить правильных людей. Современное искусство – это такая вещь, которую нужно изучать.
– Отсматривать? Или читать об истории искусств, чтобы понимать контекст?
– В современное искусство по-разному попадают. У меня нет никаких специальных знаний про современное искусство, я в нем как-то расту. Я – животное, существо не интеллектуальное.
– Как повлияла ваша театральная семья на выбор сферы деятельности?
– Я вырос в театре, поэтому он у меня в крови. Я в нем прекрасно ориентируюсь. И никогда не заблужусь в любом новом для меня здании театра. Но я и ненавидел театр с детства. Для меня это – травма, потому что – вот это вот слово «надрыв», который в последнем касторфовском спектакле «Братья Карамазовы» все время произносится по-русски, потому что не могут его перевести. Так вот этот надрыв – абсолютно противоположен тому, что хочет чувствовать ребенок. Ребенку нужна система, чистота. Спокойствие. Я с надрывом борюсь – и в искусстве, и в личной жизни.
– Как вы боретесь с надрывом в личной жизни?
– Стараюсь все себе прощать. Почти все! Если тебе все надоело и у тебя депрессия, это не значит, что ты плохой. Лежи, играй в компьютерные игры и не угрызайся. Хотя, наверное, для человека, который привык судить каждое свое действие, это было бы проблемой психического порядка, он нашел бы массу поводов себя за это замучить. Для меня искусство – часть жизни. Жизнь для меня важнее, чем искусство. Я хочу быть счастливым человеком – и я счастлив.
– То есть к искусству вы относитесь легкомысленно. Легко и играючи?
– Нет, конечно, но хотелось бы так.
– Например, отсутствие художнического образования не мешает вам быть самому себе сценографом.
– Я в театре, в ремесленном смысле, могу делать все, кроме музыки. Уже в институте все делал сам – на самостоятельных отрывках. Театр – это совокупность. Образы, ситуации и атмосфера в совокупности – вот это самое интересное. Может быть, еще прием. Или способ – вот за этим я слежу. Но главное, для меня, это совокупность. Как в жизни, в которой все явления погружены в единый поток.
– У вас есть работы, которые хочется переделать?
– У меня дома есть несколько холстов, которые я пишу на протяжении 20-ти лет. Я их не собираюсь никому показывать и периодически уничтожаю по одной. Это как с едой – чем меньше к ней прикасаются, пока готовят, тем лучше. Мастерство заключается в том, чтобы все решить одной линией. Вдохнул – и начертил. Может быть большой период подготовительных эскизов. Но сам процесс. Вот нарисовал линию – а потом начинаешь подтирать, грязь разводишь, вроде, более правильную форму начертал, но смотреть на грязищу, которую ты развел.
– Те есть первый жест был более искренним?
– Откровенным. Слово искренность мне категорически не нравится. Энергия искренности близка энергии заблуждения. Иногда фатального. Близка к фатальному надрыву. А откровенность – вещь полезная.
– Когда вы что-то делаете, вы сознаете, что хотите сказать миру что-то о себе и о своих проблемах?
– Конечно! У меня всегда есть такая мотивация.
– Что вы хотели сказать о себе «Заводным апельсином»?
– Там в центре истории человек, который страдает от того, что он – не гений.
– Там такое замещение патологической жестокости патологическим эстетством. Это про вас?
– Да, это про меня. Только я героя стараюсь не убивать – которого Берджес убил в себе.
– В отличие от многих режиссеров условно вашего поколения, вы не прослыли скандальным. Как вам это удалось?
– У меня есть такое свойство, довольно смешное. Я прихожу в театр, сдаю экспликацию. На словах звучит, как ужас-ужас, как политический памфлет или провокация, на словах. Потом выходит спектакль, и ничего этого на сцене как бы нет! И это каждый раз. Я любой страшный ужас, самый чудовищный разбор в результате преобразую каким-то своим свойством – не знаю, как оно работает. Стараешься, выкручиваешь, чтобы просто кровь из глаз, а потом какие-то бабушки выходят из зала и говорят: «Ой, так красиво было. ». Есть у меня такое свойство: какую бы бомбу я ни хотел взорвать, от взрыва только лепесточки летят.
– А скандальность содержания?
– Да я вообще предельно неполиткорректен всю свою жизнь. Но так устроена ткань моих спектаклей, что это растворяется и уходит на второй план. Я могу начать яростно на этапе разбора, но в ткани спектакля этого нет. Все как-то уравнивается.
– Например, Тартюф в вашей интерпретации выступает в роли Григория Распутина – рискуете задеть чувства верующих.
– Прочитал где-то, что американцы обязали гомеопатов писать на коробках с гомеопатическими средствами, что гомеопатия ненаучна. Кто-то пошутил, что надо вешать таблички на дверях храмах, что религия ненаучна и бога нет. Я – советский пионер. Я при этом не агностик и гомеопатию принимаю. Но я советский пионер. Мои родители – советские пионеры и комсомольцы. И бабушка с дедушкой. А наши предки сами сожгли храмы и расстреляли священников. Поэтому не надо, пожалуйста, никого лечить этими чувствами. Да, я за то, чтобы ворошить прошлое и разрывать могилы. Иначе нет будущего. А так любое движение может быть оскорбительно. Обидеться можно на что угодно. Вопрос в том, кто зарабатывает на этой обиде. А страну населяют советские пионеры.
– Пьеса Мольера - это был ваш выбор? Кто виноват в истории семьи, которую представили вы?
– Я придумал этот спектакль лет 10 назад. Открываешь текст «Тартюфа» – и сразу понимаешь, насколько формально этот сюжет совпадает с историей семьи Романовых. Виноват, конечно, Оргон. Очень банально. Просто струсил – как это бывает с мужчинами-воинами, которые, приходя с войны и теряются в мирной жизни. А на войне был героем. То есть, пока он находился в обстоятельствах, где он все понимал, – у него было все в порядке. Хороший отец, блестящий начальник попал в ситуацию, для которой у него нет никакой схемы поведения. Страх неведомого.
– И комедию вам удалось превратить в трагедию.
– Я был увлечен традиционными для театра вещами, традиционным разбором. Мне было важно, например, чтобы Валер был не фарфоровым, а чтобы был настоящим мужчиной, у которого отнимают любимую. Мольер Валера и Мариану не наделил психологией вообще. Мне же было важно, чтобы зритель имел возможность им сочувствовать. Я хотел, чтобы зритель почувствовал волнение первой любви двух симпатичных людей. Девушки и молодого гусара, которого, возможно, скоро отправят на фронт. Мне было важно, чтобы комический момент был минимален. Также, мне было важно показать государственного мужа, который привык разговаривать так, как будто его слова сразу высекают в граните. Я боролся с поверхностной комедийностью.
– Что нового затеваете?
– Зимой еду в Новосибирск, буду делать «Иллюзию» Корнеля в театре «Красный факел», с одной из лучших трупп в стране.
– Вы называете театр предметом роскоши потому, что это не каждому доступно для восприятия, или не всякому доступно по деньгам?
– Я не говорю, что театр является предметом роскоши. Я говорю, что отношусь к нему так, когда работаю. Так отношусь к своим работам. К тому же, мне совсем не кажется, что театр, это самая необходимая вещь в жизни. Это не то зрелище, которое к хлебу подают.